Книги по бизнесу и учебники по экономике. 8 000 книг, 4 000 авторов

» » Читать книгу по бизнесу Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2 Светлана Пильчена : онлайн чтение - страница 3

Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2

Правообладателям!

Представленный фрагмент книги размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает ваши или чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?

  • Текст добавлен: 15 июля 2015, 04:00

Текст бизнес-книги "Истина и закон. Судебные речи известных российских и зарубежных адвокатов. Книга 2"


Автор книги: Светлана Пильчена


Раздел: Юриспруденция и право, Наука и Образование


Возрастные ограничения: +16

Текущая страница: 3 (всего у книги 5 страниц)

Люди, хотя бы и сведущие, конечно, не свободны от увлечений, но, в пределах специальности, обеспечены лучше нас. Обыкновенно это деятели, посвятившие жизнь одному занятию; сличают ли они по требованию суда рукописи, отыскивая признаки подлога или только изменения обвиняемым своего почерка, учат ли грамоте детей, излагая правила и намечая ошибки, они неизбежно приобретают навык, который дает им возможность с первого взгляда узнавать физиономию документа, – вы, господа обвинители, напрасно смеетесь над этим выражением: изо всех других оно, может быть, наиболее точное, – и сейчас же заметить свойства данной рукописи, обычные ей черты, красоты или недостатки, одним словом, все, что изобличает одну и ту же руку и средства распознавать ее. Позвольте же этим людям видеть не хуже нас и не меньше какого-нибудь драгунского офицера; не затрудняйтесь же в выборе между доверием, которого вправе ожидать эксперты, и мнением господина Амберта.

Не скрою, впрочем, что я избегаю верить им слепо. Толковый человек без особого труда научается подделывать чужую подпись. Вещь, говорят, не хитрая: берут подлинник и по нему переводят подпись на прозрачную бумагу, пять, двадцать, пятьдесят раз, пока не привыкнут к особенностям почерка и не достигнут свободы в движении руки; тогда подписываются за другого – и эксперт обманут. Но если не десяток букв, а ряд, например, двадцать, писем подвергаются сличению, то мнение сведущих людей скорее может рассчитывать на авторитет. Полной, абсолютной, непогрешимой веры я лично не дал бы ему и при таких условиях. Экспертиза же по настоящему делу производит впечатление и на меня. Вспомним, как ее вели. Двум экспертам было поручено ознакомиться с письмами, приписываемыми ла Ронсьеру. Ничего, кроме бесспорных его рукописей, они для сличения не имели и, однако, без колебаний заявили, что инкриминируемые документы ла Ронсьеру не принадлежат, а писаны, очевидно, женской рукой. Нет цели рассказывать, как изумил подобный ответ, данный экспертами, всегда почти склонными к обвинению. Скажу только, что их честность и добросовестность выше сомнений.

Тем не менее зовут двух других и, вопреки обычаю, не дают им на дом ни вопросного листа, ни сличаемых бумаг и не допускают отсрочки в несколько месяцев, как случается иногда. Нет! Им шлют повестки и, вызвав, объявляют: здесь, немедленно, не выходя из комнаты, вам назначенной, приглашаетесь вы заняться этими письмами и документами. Второе решение экспертов известно, господа. Автор писем не ла Ронсьер – таков был новый, единогласный ответ. Подсудимый невиновен, и первое тому доказательство – что, совершая подлог, он не мог владеть лучшим почерком, чем обыкновенно. Изготовить пасквили, а главным образом тот, который подписан «Мария Морель», могла лишь опытная и очень набитая рука. Я хорошо знаю показания Амберта, что ла Ронсьер смышлен, ловок и рисовал отлично, но если рассуждать так, то первым живописцем Европы явился бы автор лучших прописей.

Независимо от изложенного, я считаю долгом обратить внимание на следующий факт. Заметьте, что, несмотря на важность экспертизы, обыска в доме Морелей не было. Допрашивая обвиняемого, не заботились о его удобствах, приличии, ни о том, способен ли он выстаивать пред следователем целые часы или вправе отдохнуть. Наоборот, генерал Морель имел возможность отказаться от представления рукописей своей дочери, дважды говоря, что их не существует, а затем принес, какую хотел. Сообразно с этим шло все следствие. Семье Морелей не переставали верить на слово. Доказательства? Да разве спрашивают о них у барона, генерала Мореля, или у госпожи баронессы, его супруги? Пользуясь совершенной свободой, влиянием и почетом, они работали без помехи. А общественное мнение создавалось… Какое? О, господа, вы его отлично знаете, живете, дышите и среди него именно встречаете заразу предубеждения, которую только ваше беспристрастие может не допустить в этот зал.

Но если положение обвинителя завидно в обществе, то и само правосудие симпатизирует, доверяет ему. Например, у него требуют автографов; он дает, как и когда хочет. Обвиняемый – другое дело! С ним не стесняются: вся его жизнь перерыта, ограблена, уничтожена; нет интимной двери, в которую бы ни проникли, нет дальнего, сокровенного уголка в сердце, которого ни обыскали. Каждому из нас присущи глубокие тайны, которые мы свято бережем, – умираем с ними. Каждому? Нет. У обвиняемых их отнимают, чтобы кинуть на публичное поругание. Врываются к нему в дом, ломают хранилища, хватают письма любви, самые заветные бумаги, отнюдь не те, которые он мог бы заготовить в интересах защиты, а совсем посторонние, давние, помеченные известным временем и даже снабженные почтовым штемпелем. Вот каким путем обвинение собирает вещественные доказательства на погибель несчастному! Вот как относятся к нему, предварительно запрятав в секретную камеру острога!

И что же выходит из этих мероприятий?

Я не эксперт, но по чистой совести говорю, что почерк ла Ронсьера, изобличая непривычку писать, тяжел, медлен, неряшлив и полон ошибок. Каким же образом тот же ла Ронсьер изготовил бы не только ряд подметных писем, в которых видна опытная рука, но и в особенности коротенькую записку с подписью «Мария Морель»? Эта записка изложена легко, бегло, живо, сразу, от начала до конца, и, как ни всматривайтесь, вы не заметите в ней ни колебаний, ни стремления приладиться к чужой руке. Имел ли обвиняемый модель и время изловчиться подражать каждому слову порознь, а затем всей записке с такой же точностью, какую может употребить человек, подделывающий единичную подпись?

Конечно, нет! Ведь госпоже Морель не было угодно передать ему образец своей работы. Да и вообще несомненно, что подделывателю никогда не удалось бы воспроизвести с таким изумительным сходством живой, стройный, легкий почерк женщины, прямо свидетельствующий о навыке писать.

Взгляните, взгляните, умоляю вас, на маленькое письмецо, подписанное «Мария Морель», и скажите, – ла Ронсьера ли это почерк или он тождествен с рукописями самой Марии Морель?!

Вы, разумеется, не потребуете, господа, чтобы вслед за обвинителем, исчерпывая сходство и разноречие, я стал рассматривать каждое слово, букву, каждую запятую подметных писем. Только над одной буквой хочу остановить вас. В документах инкриминируемых «d» составлено из «с» и длинного штриха. Пятьдесят писем ла Ронсьера здесь, на глазах; вот еще, если хотите; но, переглядев все, не найдете вы ни единого «d» означенной формы, а всегда так: «д».

Защищая госпожу Морель, ибо скорее за нее, чем против ла Ронсьера идет борьба, вы, мой противник, заявили, что упомянутая записка не ее руки, потому что букву «d» она не всякий раз пишет одинаково. Признайте же гораздо более сильный довод в пользу ла Ронсьера, ибо я утверждаю категорически, а возможность проверить налицо, что он никогда не писал «d» указанным способом. В крайнем случае, оставим этот спор о подробностях. Эксперты дали ясное понятие о нем, а господа присяжные, решая участь ла Ронсьера, не забудут факта.

Среди вещественных доказательств есть другие характерные признаки, определяющие нравственную сторону наших изысканий. Так, у всякого свой, неизменно присущий, метод писать. Например, составляя адрес, Ронсьер каждый раз, безусловно, держится вот какой системы: слово «Госпоже» пишет в конце первой строки, повторяет его в начале второй, затем следуют имя и фамилия, положим, Мелани Лэр. Не существует ни одного адреса, написанного иначе.

Прекрасно. Пусть возможно извратить почерк, путать слова и даже буквы собственной фамилии, ставить Lа Ronsiere взамен Lа Ronciere, Helene вместо d’Аllen, хорошо сознавая ошибки; но от известных привычек нельзя отрешиться; ведь о них даже не думают. И что же? Обычной ла Ронсьеру системы писать адрес мы не видим ни разу, ни в одном из анонимных писем.

Еще соображение, основное, решающее.

В переписке обвиняемого нередки орфографические погрешности. Между прочим, он постоянно ошибается в причастиях. Я понимаю, что, зная грамматику и желая отвратить подозрение, иные ошибаются нарочно; но, чтобы, не ведая орфографии, постигнуть ее моментально, усвоить правила, которых никогда не помнил, и соблюдать не мог, – уразуметь нечто подобное моя голова не в силах, а придумать объяснение отказывается даже вся находчивость моих противников.

Но, как бы ни было, есть в этом направлении данные, готовые устыдить обвинение.

У меня в руках полный свод ошибок, встречаемых в пасквилях. Не утруждая вас, беру на выдержку лишь некоторые.

В письмах к Мелани Лэр, говоря «сеlа» (это), ла Ронсьер ставит ударение над «а», как следовало бы в другом слове, например, «к» (там). За редкими исключениями, эту ошибку он повторяет неустанно. Однако в пасквилях мы не видим ее ни разу. Между тем под влиянием привычки она делается сама собой, иногда вопреки желанию автора. Представьте, что вам надо писать безукоризненно; вы стараетесь приобрести навык избегать ошибок, твердо запоминаете правила грамматики и, наконец, садитесь за анонимное письмо; погрешности в ударениях, едва заметные, настигают вас, будьте покойны, вопреки всяким усилиям; стоит забыться на мгновение, и над первым попавшимся «а» уже явился знак, которого вы так долго и тщательно избегали.

Обратимся к другим словам, общим переписке Ронсьера и безымянным письмам, возьмем «hоnnеtе»; обвиняемый пишет его через одно «n»; пасквили – через два, как и следует. Выражаясь «Lа lеttrе gue j’ai гесие», он всегда ставит «геси»; анонимные письма так не ошибаются. Глядите сами и убедитесь. Там причастия всегда начертаны по требованиям грамматики.

Например, я читаю в пасквилях каждый раз: «Lec lettres infames gue vous avez recues», – то есть «е» неизменно на своем месте.

Стало быть, подсудимый человек особого рода. Обыкновенно не в ладу с грамматикой, он заключает с ней трогательный мир всякий раз, когда пишет анонимное письмо! Не случай и не умысел приводят его к ошибкам, а давняя привычка; но стоит начать пасквиль – и ее как ни бывало…

Резюмирую изложенное.

Писал ли эти пасквили ла Ронсьер? Нет, потому что не имел цели и не мог не сознавать, что они его уничтожат, опозорят, убьют.

Он ли рассылал анонимные письма?

Нет, так как был не в состоянии делать это без многих сообщников, которые служили бы ему преемственно то в Сомюре, то в Париже, изумительно разбрасывая целые транспорты пасквилей; таких пособников, у которых достало бы храбрости работать на него даже после ареста и привлечения к опасному делу его самого, изгнания, под смутным подозрением, Юлии Женье, заключения в тюрьму и предания суду Самуила Жильерона; когда ла Ронсьер уже был окружен неусыпным, двойным надзором стражи и общественного мнения и когда, без гроша в кармане, ему приходилось бы оплачивать услуги этих помощников на вес золота.

Он ли автор подметных писем?

Нет. Четыре сведущих лица удостоверили, что это не его рука, а простые соображения, мною вам приведенные, доказывают, что он и не мог писать их.

Еще раз, он ли сочинял пасквили?

Нет, ибо в его личной переписке усматриваются такие ошибки, которых найти в пасквилях невозможно. Однако есть другие улики, которых нельзя оставить без внимания!

Займемся, во-первых, сценой изгнания ла Ронсьер из гостиной генерала 21 сентября. Возмущенный пасквилями и подозревая этого офицера, Морель вдруг видит его у себя и, как вы знаете, допрашивает еще в передней через капитана Жакемэна. Странная, заметим между прочим, идея, непостижимая дерзость! Явиться в дом, отравленный его гнусными выходками, участвовать в общем веселье и сохранять спокойствие?! Где нахал, который осмелился бы так издеваться над горем отца, в такой мере презирать гнев старого солдата? Где он, спрашиваю я вас? Тем не менее обвиняемый идет именно на это, и… генерал его гонит вон; момент, когда всякая мелочь приобретает значение, и вот первая улика, бросаемая ла Ронсьеру в глаза (подробности изложил здесь свидетель Аккерман восемь месяцев позднее события, хотя в его собственных показаниях следователю на них нет и намека).

Направляясь к столу, где играли в экартэ, и видя подсудимого с Жакемэном, свидетель заметил, как ла Ронсьер, окликнутый генералом, тотчас же взял в руки свой кивер; стало быть, продолжает Аккерман, он знал, в чем дело, когда собрался уходить!

Какие жалкие доводы и в каком серьезном деле! О, господа, господа! Домогаться отчета в каждом шаге, говорить, зачем взяли шляпу, для чего положили, – да не все ли равно, что спрашивать: с какой целью достали вы тогда-то носовой платок, зачем сели, чего ради перешли с места на место? Боже мой! Где найти ответы, что могу я сказать вам теперь!

Но, как бы ни было, вот объяснение подсудимого: «Я оставил кивер на подоконнике, потому что в толпе он мог мне мешать; слыша зов генерала и проходя мимо, я взял его снова, так как цель, для которой положил, – легче пробраться к столу, где играли в экартэ, – уже не имела значения».

Увы, в процессе, где преступление гнусно, а данные, изобличающие виновного, должны быть столь убедительны, что должны представлять лишь неопровержимые улики, – вот какими ухищрениями пытаются вырвать обвинительный приговор.

Но ведь он не произнес ни слова. Генерал выгоняет его, говоря: «Убирайтесь вон!», – и ла Ронсьер уходит молча. Странная кротость! Как он мог не противиться? А, не сомневайтесь, случись нечто подобное с Амбертом, он не преклонился бы так скоро. Разве можно не спросить, – что это значит? Благоволите, дескать, генерал, объяснить причину, мне надо знать ее… И тогда, нарушая покой других гостей, вопрос, естественно, привел бы к ссоре; но господин Амберт не затруднился бы вызвать ее… Все это понятно, но у каждого свои особенности, характер, образ действий; каждый храбр по-своему. Однако какое бы впечатление дерзкого и хвастливого человека ни производил мой клиент, я обязан засвидетельствовать, что ему недостает той смелости и твердости, которые дают возможность не робеть перед внезапностью и тем, что в приказании, отданном генералом, было непререкаемого и неожиданного. Он может быть отличным солдатом, не бледнеть пред опасностью и не колебаться перед лицом неприятеля; но есть иная храбрость, которой у него недостает. Он не умеет бороться с трудными обстоятельствами жизни, не в силах возразить, положим, отцу, сказав: «Батюшка! Вы ошибаетесь, наказывая меня так жестоко; не гоните меня в Кайенну только из-за долгов!». Такой именно смелости, на защиту себя от неправосудия, от крайнего бессердечия, у него не хватает! Что же делать, – таков уж изъян его характера. Да разве здесь, пред вами, он не обнаружил того же недостатка воочию? Вот протоколы его допроса; их очень много; взгляните и убедитесь, с какой энергией и присутствием духа он защищается, дает ответ на всякий вопрос, ни одной улики не оставляет без опровержения. Лицом к лицу с судьей он негодует, сражается, шаг за шагом разоблачает все, доходит до самых мелких подробностей жизни; ни разу и ни одного затруднения не обошел он; наоборот, сам, и без колебаний идет навстречу каждому.

Здесь же, среди торжественной обстановки заседания, пред публикой, которая пронизывает его глазами и гнетет зловещим ропотом, – о господи, какое горе суждено было пережить мне самому! – вы видели, как он держал себя на перекрестном допросе! Сбивается, говорит едва слышно, а то и вовсе становится в тупик. Из всех возможных дает наихудший ответ; если есть вздорное соображение, он сам его приводит. Чем дольше настаивают, тем скорее забывает он решающие доводы и простейшие объяснения, хотя сто раз давал их следователю, и лишь изредка глухо бормочет: «Мой защитник будет говорить за меня». Тогда подымаюсь я и нахожу вынужденным заявить, что адвокат существует не для подсказывания ответов, а с благородной целью добыть чистый материал и зажечь из него свет правды.

Таковы душевные свойства или, лучше сказать, вот слабые стороны этого человека. Перед вами он робеет, чересчур легко теряет голову. Но если, уничтоженный нестерпимым обвинением, подавленный грозным фактом, что против него предубеждены все, он не мог сохранить величия духа, – решимся ли мы карать его и за это? Не снизойдем ли к его горю и, чуждые увлечениям товарищества или дружбы, не перестанем ли мы добивать его кличкой труса единственно за то, что не нашел он в себе дерзости, которая позволяет другим на этой же скамье сохранять хладнокровие и находчивость и смотреть обвинению прямо в глаза, как бы ни было оно заслуженно.

Независимо от сказанного, возвращаясь к рассматриваемому эпизоду, установим, точно ли, кроме Жакемэна, других свидетелей не было? Не верьте. Сначала действительно хотели нас убедить в этом, но судебное следствие открыло иное. Аккерман ведь тоже очевидец, и, как он объяснил здесь, «маленькая драма возбудила и его внимание». Очевидно, что в посторонних недостатка не было. Впечатление произведено. Что же оставалось ла Ронсьеру? Требовать объяснения? Но ведь генерал мог бы крикнуть громче прежнего: «Идите вон!» и пришлось бы убираться с еще большим стыдом. Утром на другой день смотр, а непосредственно за ним объяснение было затребовано. Ответ получен через Жакемэна: генерал сочтет себя удовлетворенным, если вы представите данные к своему оправданию, или генерал удовлетворен, – подлинных слов свидетеля не помню, да и не мудрено растеряться в этих бесконечных мелочах. Оставим их.

Но, говорят, кроме жалких, по-вашему, обстоятельств, взятия ла Ронсьером кивера и молчаливого ухода из квартиры генерала, есть нечто гораздо более важное – сознание подсудимого.

Излишне напоминать, господа, вековую и глубокую истину нашего уголовного права: никто не слушает человека, который сам ищет своей погибели! Не раз случалось мне задумываться над ней в процессах, где имелись полные, половинные, четвертные и еще более мелкие доказательства. Однако, по моему разумению, в уголовном деле, где обращаются исключительно к совести и убеждению присяжных, сознание обвиняемого приобретает огромное, часто решающее значение. Совесть подсказывает, что в деянии бесчестном не сознается напрасно никто и немыслимо позорить себя признанием факта, которого не совершал. Таким образом, я не намерен торговаться с уликой, мне предложенной, и вы увидите, что я не только не пробую смягчить ее, а, наоборот, иду на бой со всем ее могуществом.

Итак, посмотрим, в чем и как сознавался ла Ронсьер?

Д’Эстульи получает анонимное письмо самого оскорбительного содержания. Заподозрив ла Ронсьера, он решает потребовать его к ответу. Что же делает последний? Вас уверяли, что целью письма было принудить д’Эстульи драться, сделать дуэль неизбежной. Между тем ла Ронсьер начинает клятвами в своей невиновности, употребляя все, чтобы избежать дуэли, которой сам хотел и которую сам вызвал. В отношении д’Эстульи он не брезгует даже средством – признаю это, – мало приличным для военного, и, отвергая подозрение, умоляет: «Дорогой Эстульи! Я падаю на колени пред вами!», – плачет горькими слезами, а когда слышит еще раз: «Ведь это вы писали!» – протестует всеми силами души, клянется всем святым, что неповинен. Убежденный, однако, что дело его рук, капитан Жакемэн говорит, не спуская с него глаз: «Тот, кто рассылает безымянные письма, негодяй, мерзавец!» Он сказал это, глядя ла Ронсьеру прямо в лицо. Но подсудимый не дрогнул; наоборот, сам прибавил несколько слов к этой характеристике и если отказался от дуэли, то не вследствие трусости, этого никто не предполагает, а потому, что не хотел принимать такого обвинения на свой счет. У него была молодость, если и оскверненная мерзостями, которыми ее забрасывают, то, надо сознаться, только в виде долгов и любовниц. Забывая малейшее снисхождение к его ошибкам, старик ла Ронсьер сказал сыну: «Если провинишься еще чем-нибудь, я отрекусь от тебя». Таким образом, юноша должен был погибнуть – все равно, правый или виноватый – при первой жалобе. Вспомните, с другой стороны, его характер, только что описанный мной, слабость духа и легкомыслие, преследовавшее его всюду. Тем не менее дуэль состоялась. Он клянется, что невиновен пред д’Эстульи, Амбертом, Берайлем, Жакемэном, но, однако, вынужден драться.

Как он вел себя на дуэли? Бесчестно? Нет, милостивые государи, сами враги его смыли это грязное предположение. Дрались честно, и д’Эстульи был ранен.

Ла Ронсьер кидается к нему со словами: «Ах, бедный д’Эстульи!», протягивает руку и перевязывает его рану платками, которые приготовил для себя самого. Еще раньше, отправляясь на поединок, он говорит Берайлю: «Я невиновен. Вот тетрадь моих рукописей; если я буду убит, сличите ее с подлинным письмом, из-за которого страдаю, и защитите мою память от ненавистной клеветы!». Таково было его завещание; ведь судьба оружия могла кончиться и его гибелью! Так говорил он пред боем. После, когда д’Эстульи, раненый и перевязанный его платками, держа его за руку, стал повторять: «Я считаю вас виноватым; сознайтесь, и все кончено!», он еще раз возражал: «Не могу я признать то, чего не делал, клянусь, что вы меня мучаете без основания»!

Но, говорят, он все-таки сознался, что письма, полученные д’Эстульи, изготовлены им. Мой противник – хотя я не понимаю такого довода в устах человека, привыкшего взвешивать слова, – настаивал перед вами, что свое сознание ла Ронсьер подписал твердой рукой, добровольно, сознательно и бесповоротно. Что вы говорите? Значит, из вашей памяти ускользнуло все предыдущее, весь гнет нравственного насилия, которому его подвергали. Он протестует, клянется, доказывает, а ему твердят: «Ваши товарищи, офицеры – сослуживцы по школе, собираются на суд чести; вы погибли: вас предадут суду присяжных; три эксперта уже признали вашу руку, пять лет каторжной работы уже готовы для вас!». Ясно, что еще минута, и его схватят; страшный, потрясающий взрыв уничтожит его; собственный отец неизбежно заклеймит и покинет на произвол врагов, а «сведущие люди» уже постановили приговор.

Упорное размышление обо всем этом гнетет и давит его; непрестанные угрозы бьют его наповал, а вы говорите о полном сознании обвиняемого?! Да разве не очевидно, что его голова не могла работать здраво, что он рыдает, волосы на себе рвет? Видя нечто чрезвычайное, даже его денщик, забыв чинопочитание, решился сказать: «Что с вами? Можно подумать, что вы с ума сошли!» – «Да!» – отвечает ла Ронсьер. В таком отчаянном положении хозяйка гостиницы не решалась оставить его одного. Человека, обыкновенно веселого и беззаботного, она с ужасом видит рыдающим горькими слезами, метающимся по земле, рвущим волосы на себе… А вы говорите, что он писал добровольно! Делая признание, не сам ли он отрицал его? Не повторял ли без перерыва: «Я невиновен и сознаюсь только потому, что не хочу оскорблять отца, позорить его седины… Клянусь пред богом – меня преследуют невинно!..».

Милостивые государи! Когда в иные времена истязуемый пытками, вздернутый на дыбу, изможденный страданиями, злополучный обвиняемый, моля о пощаде, взывал: «Ай, ой, умираю… Сознаюсь», – разве воспользовались бы вы таким сознанием против несчастного? А если позже, вырвавшись на свободу, он воскликнул бы: «Посмотрите на мое истерзанное тело, на руки и ноги, еще израненные и дрожащие; последние силы, самая жизнь покидали меня, и я сознался… Но пред всемогущим творцом заклинаю вас – верьте, я невиновен!», – что же, решились бы вы и тогда утверждать: «Нет, он признался, стало быть, виноват!».

Не забудьте же, что для некоторых людей нравственная пытка гораздо ужаснее. Презирая телесные муки, ее они выдержать не могут. Ведите их в застенок, раскаляйте орудия страданий – у них станет духа перенести боль физическую, но не пытайте их нравственно, здесь они бессильны. Ла Ронсьер не задумался бы пред увечьем и даже смертью, но он дрожит, будучи призван к суду товарищей, раз в основание решения этот суд заранее берет экспертизу против обвиняемого. Тогда храбрость покидает его, и, дабы избежать крушения, купить молчание, он восклицает: «Сознаюсь!». Но запомните твердо: написав и отправляя письмо, «Клянусь честью, – говорит он, – я не виновен! Хочу одного – признанием, которого домогаются от меня, избавить мою семью от позора».

Повторяю, если несчастному, сознавшемуся под гнетом телесных испытаний, не хватило бы у вас смелости бросить в глаза: «Ты виноват, сам признал, все равно, среди каких условий; сознался – умри!», – то, умоляю вас, не убивайте этими же словами ла Ронсьера; удалите прочь его признания, отнюдь не добровольные, а вырванные душевными муками; не спокойный разум, а дряблость характера – вот их прямой источник.

В самом деле, рассудите: называя себя автором подметного письма, адресованного д’Эстульи, он делает первое признание, но этим не довольствуются, нет, говорят, мало: вы должны приписать себе всю анонимную корреспонденцию, без изъятия. Чего же требуют? Ведь писем, отправленных генералу, он не видел, а содержания не знает. По всей вероятности, они похожи на то, которое читал, на единственный пасквиль, ему известный. Что он может предпринять в момент, когда первое признание уже взято и обращено ему во вред? Здесь мы видим холодное благоразумие и последовательность его врагов; его держат, наступив ногой на горло и требуя признания во всем, чего хотят. Он подписывает свой приговор еще раз. Заручившись вторым доказательством, инквизиторы все-таки не считают себя удовлетворенными. Ненасытные, они приказывают теперь назвать соучастников. Какой ответ напрашивался прежде всего? Разве не самое простое было сказать: «Помилуйте, вы требуете невозможного!». А как отвечал он в действительности? Обратите внимание на следующие выражения его письма: «Услышав, что господин д’Эстульи желает от меня еще одного сведения, я пришел в отчаяние. Невозможность удовлетворить его обязывает меня просить вас повлиять на д’Эстульи всячески, дабы оставили меня, наконец, в покое и не добивались того, что ведет к моей окончательной погибели!».

Ясно, что упрек, будто ла Ронсьер молчал о невозможности удовлетворить д’Эстульи, чужд истине и что именно такова была его первая мысль, ближайшее возражение. Как он держит себя далее? Не переставая клясться, что невиновен, он даже среди признаний и вслед за ними спешит к адвокату посоветоваться, как доказать свою правоту. Ищет лакея из дома Мореля, чтобы разъяснить, хотя несколько, эту непостижимую тайну и напасть на след виновного. Еще позже, имея возможность бежать, он отказывается и опять протестует, что оклеветан напрасно.

Изложенным, надеюсь, я убедил вас, что подсудимый – не автор писем и что под тяжестью угроз, в минуту глубокого отчаяния он сам накликал беду, которой вовсе не заслуживает. Но и этим моя задача не ограничивается: в деле есть вопрос, еще более важный.

Речь идет о покушении, не о том обыденном, которое совершается молча и без шума, нет, – о таком, громкая, так сказать, всенародная обстановка которого была лишь вторым изданием уже известных, столь же невероятных, письменных предупреждений. Ла Ронсьер подготовляет свой умысел среди бела дня против целой семьи Мореля и вот-вот нанесет ей удар в сердце, оскорбив девушку, которой показания вы слышали.

Ни генерал, ни его домашние не могли сомневаться более, потому что угрозы повторялись каждый день. Еще немного, и Мария станет «бедным, падшим созданием, предметом общего сожаления!» – таковы страшные слова, ежеминутно появляющиеся в разных концах дома, вот что твердят анонимные послания. Что же предпримет семья, так нагло преследуемая? Чем обеспечат себя эти благочестивые люди, имея юную, непорочную, окруженную заботами и любовью дочь? Ведь они воспитали ее на Библии, и даже сейчас, уже взрослая, она все еще остается под крылышком матери. О, разумеется, надзор будет удвоен, утроен, если надо. Не покинут же ее беззащитной на жертву гнусного нападения, не дадут сбыться предсказаниям, если и вздорным, то возобновляемым непрерывно и покровительствуемым какой-то таинственной силой.

Увы, господа! – барышня Морель остается по-прежнему одна, без надзора и защиты, на самом верхнем этаже обширного дома. Отец и мать далеко; нельзя даже лакея позвать на помощь. Марию охраняет одна, столь же юная гувернантка. Тогда, благоприятствуемый этим странным уединением, ла Ронсьер, говорят, пробрался к ней в комнату. Что он там будет делать? Что его сюда привело? Необузданный разврат, безумная любовь, требующая удовлетворения во что бы то ни стало и не ведающая препятствий, напротив, раздражаемая ими?

Нет, вовсе нет! Не любовь привела его сюда; не симпатию, а ненависть питает он к Марии. В переписке это повторяется так часто, что сомневаться невозможно. Он пришел отомстить за себя, таковы его первые слова. «Я жажду мести!» – восклицает он. Мстить? За что? За обиды, им самим нанесенные, за угрозы, столько раз повторяемые, за непонятную безнаказанность, которую допускала в отношениях к нему эта властная семья? Трудно уразуметь что-либо…

А, он хочет отомстить генералу за то, что его выгнали из дому! Но ведь кровавая месть исполняется во вкусе фантастическом… Требуют ответа путем бесчестья дочери. Нет, вы не можете объяснять покушения таким образом, ибо гораздо раньше изгнания он уже писал: «Если буду в состоянии изувечить, убить вас, я это сделаю. Затем, ненависть моя выразится в последствиях, которые отымут у Марии все счастье, всякий покой. Самая смерть сделается вашим благодеянием». Разве не помните вы письма от 14 сентября, то есть за неделю до сцены с генералом: «В недалеком будущем эта прелестная девушка обратится в падшее создание и не вызовет другого чувства, кроме сострадания!». Очевидно, что не сцене 21 сентября подобает роль причины мести. Не ведая ее, мне остается спросить у вас, что же толкает ла Ронсьера на преступление? Во имя чего действует он?

Независимо от того, он ли действительно проник в комнату? Можете ли вы, положа руку на сердце, утверждать это?

На этом пункте возникает соображение, опасное для подсудимого, если будет опровергнуто, и, наоборот, решающее вопрос окончательно в его пользу, когда оно справедливо и доказано. Речь идет об алиби, и, заметьте, в этом случае нельзя не верить ла Ронсьеру, как бы ни была плоха его память, ибо, не дальше следующего дня начались для него тяжкие испытания. На другое именно утро происходила дуэль, которая заставила его вспомнить все мелочи своей жизни, оттиснула, запечатлела, врезала их в его мозг. Накануне дуэли он был в театре, встретил Мореля, а генерал видел его, в свою очередь. Он сидел в креслах рядом с Моргоном, что последний также категорически удостоверил на следствии. Но каким образом Моргон в состоянии определить день? Не ошибается ли он? Вызванный судебным следователем, он показал: «Однажды, вечером… накануне своей дуэли, ла Ронсьер был в спектакле и оставался до конца». Ясно, что это происходило перед дуэлью, в то самое время, когда подготовлялось и должно было совершиться покушение на честь Марии Морель. Правда, значительно позже Моргон видоизменил и смягчил свое показание. Заявив положительно, что ла Ронсьер оставался до конца представления, он два месяца спустя, на втором допросе, говорит так: «Я видел его в театре лишь несколько минут!». Впрочем, это безразлично; и, не доискиваясь объяснений подобной забывчивости свидетеля нигде, кроме присущего нам всем ослабления памяти на известном расстоянии от события, я думаю, что пред вами удостоверены как факт нахождения моего клиента в театре именно в означенный вечер, так и его способность болтать тогда о разных житейских мелочах, а равно его полное спокойствие.

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 | Следующая

Правообладателям!

Представленный фрагмент книги размещен по согласованию с распространителем легального контента ООО "ЛитРес" (не более 20% исходного текста). Если вы считаете, что размещение материала нарушает ваши или чьи-либо права, то сообщите нам об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Топ книг за месяц
Разделы







Книги по году издания